Рисунки на полях

Рисунки на полях  

ТАЙНА Б.Ф.

За глаза мы его звали Б.Ф.  (Бэфэ), лень было выговари­вать: Борис Федорович. Да он и сам любил сокращения.

До того, как мы с ним встретились, я представлял: прос­той, простоватый, как те персонажи, которых он играет... грубый, прямой, правду-матку лепит в глаза... все-таки из народа, из самой гущи. Как потом выяснилось — из Саратова, с Волги. Я тоже вырос на Волге, тут мы с ним сошлись, — я ужасно любил слушать о том, как они пацанвой ордовали по волжским берегам, как, закопав трусишки в песок, плавали на острова, на плоты, плывущие вниз по течению.

Кликните по фотографии и вы получите увеличенное изображение
Народный артист СССР Борис Андреев
    
 

Потом, когда сошлись довольно близко, многое подтверди­лось. Действительно прямой — говорит то, что думает. Грубо­ватый, я бы сказал, нарочито грубоватый -- это немножко мас­ка, чтобы не разрушать имидж, созданный у зрителей. Простой. В самом деле, простой, как земля, которая его родила, как народ, из которого он вышел. Но не простоватый, упаси боже!

Он был весьма сложный и хитро устроенный человек. Всег­да неожиданный — никогда нельзя угадать, что он скажет или ответит. И еще поражало: о чем ни заговоришь — слышал, зна­ет. Хоть в общих чертах, но знает, имеет собственное предс­тавление, свое к этому отношение. Любил читать, слушать но­вых людей. Говорил: "Мало будешь знать, скоро состаришься". И при этом был простодушен, как ребенок. Эта детскость в нем — а когда мы познакомились, ему было пятьдесят два — осо­бенно трогала.

Как-то наш пароход стоял в Ялте. Спускаюсь по трапу на берег, вижу - Б.Ф. стоит у борта, сорит в воду шелухой от семечек. В руках целлофановый мешок. Он был человеком масш­таба. Если семечки — то мешком, чтобы всех угощать, одари­вать налево и направо.

— Идемте погуляем, — говорю ему.

— Не-ет, — гудит он своим низким басом, — я в этот город ни ногой...

— Почему? — Поднимаюсь, встаю рядом, знаю уже, что сейчас расскажет что-то интересное. Запускаю руку в мешок с семечками.

— Понимаешь, снимали мы тут "Илью Муромца". Выпили как-то с одним милиционером. Он мне: "Вот ты здоровый, вон какой... Илью Муромца играешь... А я тебя поборю. Давай бо­роться! Кто кого в воду скинет, тот и победил..." Начали мы возиться. Он верткий оказался, сильный. Все-таки я его сбро­сил в море. Там глубоко было, еле вытащили...

— А дальше?

— А дальше — фельетон в газете: "Илья Муромец распоя­сался. .. Управы на этого Андреева нет... Милицию в воду ки­дает. .." Обижен я на этот город. Ну их всех...

Вон ведь как! И редактора того уже нет, и прыткий жур­налист в столицу перебрался, а он все помнит обиду и дейс­твительно ни ногой в этот город, сколько мы ни стояли в Ял­те. Позже, правда, пришлось ступить на вражескую землю. Тут, в Ялте, снимался "Остров сокровищ", и ему досталась роль Сильвера. Роль прекрасная, ему она пришлась по душе, но, по-моему, не удалась до конца. Сильвер, как его ни рассмат­ривай, все-таки злодей. Но злодейского, злого в Андрееве не было ни капли. И как он ни пыжился, ни делал страшные глаза, все равно не верилось, что вот этот человек на экране спосо­бен убить, зарезать мальчишку. У андреевского Сильвера добрый, доверчивый взгляд. Он не страшен. Отсюда — не страшно за молодого героя. Андреевскую натуру спрятать не удалось. Режиссер совершил ошибку, пригласив на роль злодея Бориса Андреева.

Это не значит, конечно, что злого должен играть только-злой, а доброго — добрый. Но тут же настолько очевидный случай, настолько бросается в глаза доброта, доверчивость, беззащитность, что никто из режиссеров и не пытался перекра­сить его в другой цвет. А тот, кто пытался, терпел неудачу.

Большой ребенок. Образ банальный, но он как нельзя больше подходил к Борису Андрееву. Даже если он хотел ко­го-то очень обидеть, то обижал как-то по-детски, не жестоко. Скорее, готов был обидеть себя, чтобы досадить обидчику.

Был у него в молодости закадычный друг — Петр Мартыно­вич Алейников. Буйная была молодость, что говорить. Оба до одури были любимы народом, сумасшедшие поклонники сделали и свое черное дело — со всех сторон тянулись к любимцам рюмки с водкой. Выпивали, что греха таить. Иной раз — крепко, по-русски.

— Составляет на них милиционер протокол... — Это рассказывает уже Николай Афанасьевич Крючков. Андреев сидит тут же, рядом, заваривает чай — дело происходит у него в каюте. Он хмурится, не любит эти разговоры — ну что старое поминать... Ну дак вот, составляет он протокол, а Борька стоит над ним, насупился, губу нижнюю выпятил — ну прямо малое дитя. И ворчит: "Пиши, пиши, чернильная душа. А чернил не станет, чем будешь писать?" Взял да и выпил всю черниль­ницу до дна...

Кстати, когда Петр Алейников умер, Андреев совершил поступок — в чисто андреевском духе, — который на нас, студентов ВГИКа, произвел большое впечатление. Потом, когда познакомились, я спросил его — оказалось, правда.

Алейников, безусловно наипопулярнейший артист тридцатых — пятидесятых годов, как ни странно, не имел ни почетного звания, ни иных регалий. По бюрократическому, неизвестно ка­ким мерзавцем выдуманному статусу он должен был быть похоро­нен на непрестижном московском кладбище. И вот Иногда Андреев позвонил в самые "верха", не помню уж куда, и спросил:

— Меня, когда помру, вы по какому разряду будете хоро­нить?

— Ну что вы, Борис Федорович, что за мысли...

— Да знаю я, знаю, что у вас и на это разряды есть. Дак по какому?

— По первому, конечно, — усмехнулись на другом конце провода.

— Это где ж?

— На Новодевичьем.

— Отдайте мое место Петьке Алейникову.

И Петра Мартыновича похоронили на Новодевичьем кладби­ще. Когда же умер сам Борис Федорович, на Новодевичье не пускали уже ни покойников, ни посетителей. Его похоронили на Ваганьковском. Получилось, что он в самом деле отдал свое место на кладбище дорогому другу.

Вот с таким человеком свела меня моя счастливая звезда.

Осенью 1967 года я снимал свою вторую картину. Это была экранизация небольшого рассказа Бориса Житкова, фильм назы­вался "День ангела".

Все дейcтвие житковского рассказа разворачивается на большом пассажирском пароходе, плывущем из Америки в Россию. Нам повезло: удалось заполучить в полное свое распоряжение пассажирский лайнер, бывший флагман Черноморского пароходс­тва — "Крым".

"Крым" плавал последние деньки. По Черному морю уже хо­дили новые, только что спущенные со стапелей суда, и старый, отслуживший положенный срок пароход вскоре должны были рас­пилить и сдать на металлолом. А пока на нем проходили прак­тику курсанты Средней мореходки. Курсантам же все равно бы­ло, где практиковаться — в каком порту, на каких широтах, и получилось, что мы могли командовать пароходом как хотели. Звонили, например, в Батуми и спрашивали:

— Солнце у вас есть?

— Есть, — отвечали веселые грузины. — Жара, как ле­том.

— Причал дадите?

— Для вас, генацвале...

И наш корабль ложился курсом на юго-восток. Относились к нам в любом порту хорошо. Еще бы — на борту любимые ар­тисты кино: Андреев, Крючков, Переверзев, Петр Соболевский  — звезда еще немого кино, Женя Жариков, Наташа Фатеева...
Старое название парохода мы закрасили — старинной вязью на черном борту было выведено: "Цесаревичъ".

Просыпались мы от петушиного крика. О петухе стоит рассказать особо. Однажды в Батуми, где вместо обещанного грузинами солнца зарядил на неделю дождь — и такой же мрак повис над всем Кавказским и Крымским побережьем, — в группе воцарилось уныние. В съемочных группах всегда так: если нет ежедневной тяжелой работы, нет и настоящего веселья. В одно из воскресений Леша Чардынин, наш оператор, надел "болонью" — тогда эти плащи были в большой моде — и ушел на базар. Вернулся он без "болоньи", мокрый насквозь, но зато на плече у него сидел роскошный петух. Смотреть на петуха сбежался весь пароход. Такого петуха никто из нас, российских жите­лей, никогда не видел. Огромный, царственно важный, с живым, осмысленным взглядом. Все цвета радуги были в его оперении. Ярко-красный гребень, рыжий бок, малахитовая шея, павлиний хвост с черными, фиолетовыми и зелеными перьями. Обедал он теперь только на столе, за которым сидели могикане — Крюч­ков, Андреев. Расхаживал по белой крахмальной скатерти, кле­вал кашу из тарелки Никафо. Поклюет кашки, потычет горбатым клювом в масло, опять — кашки и снова — в масло. Вот такой умный был петух — сразу сообразил, что кашу маслом не ис­портишь.

Петух быстро поправил нам настроение. А там и солнце пробилось. И снова пошли съемки. Поселили петуха в темной каптерке нашей буфетчицы. И каждое утро, где мы ни были — в порту или в открытом море, — мы просыпались от радостного, жизнеутверждающего петушиного крика.

Ах, как мы жили тогда! Другой такой экспедиции уж точно никогда не будет. И какие же мы были дураки, что не записы­вали за Андреевым! Мы с Костей Ершовым, киевским актером и режиссером, уже тогда понимали, что совершаем преступление, допуская улетать по ветру замечательным мыслям и прекрасным остротам. Впрочем, Костя что-то там царапал в записной книж­ке. .. Но Костя умер. А я ленился. Все казалось, что жизнь вечна, и Андреев вечен, и что не с одним еще таким Андреевым сведет судьба. А сейчас выяс­няется, что интересных-то людей, по-настоящему интересных, таких как Андреев или, скажем, Высоцкий, которые встретились на твоем пути, по пальцам можно пересчитать. Одной руки, пожалуй, хватит.

И вот теперь многое, очень многое, почти все забылось.

Говорил Андреев мало. Но если уж он что-то произносил, то это бывало услышано всеми. И не потому, что громко (гово­рил он действительно громко — тяжелым, рокочущим басом), а потому, что весомо. Пустых слов не произносил. И длинных пе­риодов не переносил. Выражал свою мысль в самой лаконичной форме. И вообще был склонен к афористическому мышлению. Но об этом я расскажу отдельно.

И острил он первоклассно. Всегда неожиданно, по-андре­евски.

Идет по палубе мимо массовки. Мрачный, даже страшный — для тех, кто его не знает. Вдруг навис над девчушкой из мас­совки. А девчушка попалась совсем маленького росточка. Ряв­кает на нее:

— Ты что бунтуешь? — Девчушка перепуганно смотрит на него. — Расти отказываешься!

Потрепал обалдевшую от страха девчонку по голове, угос­тил семечками:

— Подсолнух — это как раз то, что надо для роста. Ви­дала, в какую высоту он вымахивает...

Как-то собрались они с Костей Ершовым на Привоз, знаме­нитый одесский базар. Борис Федорович, надо заметить, очень любил базары. Всякие. Любил покупать всякую всячину. Прице­ниваться, торговаться, пробовать. Так вот. Андреев уже спустился, ждет Костю.

Появляется Костя. В плаще.

— Косточка, ты зачем плащ надел?

— А если дождь, Борис Федорович...

— А если метеорит? Всю жизнь в каске ходить...

В нашем фильме Андреев исполнял роль купца Грызлова. Одного из пассажиров парохода "Цесаревичъ". В сценарии роль была написана плохо. Русский купец, эдакая широкая душа, — истертый, как рубль, образ. Вообще говоря, этой роли в сце­нарии могло и не быть, сюжет от этого много бы не потерял. Андреева в эти годы снимали мало, поэтому он согласился, поставив режиссеру, то есть мне, условие: роль по ходу рабо­ты надо будет переделать.

В итоге он не оставил ни одной реплики, написанной сце­наристом.

— Да не мог так русский человек выразиться, — говорил он мне. — Слишком интеллигентно, уныло... Он же из народа, Грызлов твой, с Волги. И я с Волги. Давай я так скажу...

И придумывал свое, андреевское.

Придумывал он мастерски. Реплики были остроумные и всегда очень неожиданные.

Во время одного из дублей маленькая обезьянка спрыгива­ет с плеча дамы из массовки и взбегает по трапу на крыло ка­питанского мастика.

Андреев тут же кидает:

— Видите, сударыня, в наше время каждая мартышка к ру­лю управления лезет.

Правда, потом эта реплика очень не понравилась редакто­рам. Пришлось ее вырезать.

Я с ним боролся за каждую сценарную реплику — предчувствовал, что возникнут неприятности со сценаристом. Сце­нарист-то был маститый. Но он так и не произнес ни одной.

— Ну ты пойми, -- убеждал он меня, — не будет он себя так вести, Грызлов-то наш. Он человек масштаба! Он ведь не только о себе, он и о ми-ро-зда-ни-и думает. Для него есть Бог и есть людишки.

Шторм, пожар, людишки кричат, волнуются, кто барахло спасает, кто шкуру свою поганую, а он молчит, смотрит и пре­зирает всех. Он даже себе такую присказку придумал — вроде как бы жизненное кредо. Вот послушай, какой стишок наш Грыз­лов сочинил:

"Безумно море, дни безумны...

Всегда спокойны люди умны".

Вот именно так: не "умные", что было бы гораздо грамот­нее (что бы, казалось, стоило зарифмовать "умные — безум­ные"), а "умны". В таком повороте и юмора больше и авторство купца больше угадывается.

Короче, посмотрел М.Блейман (а он и был автором экранизации) наш фильм, где все до точки было сделано по сценарию, кроме андреевской роли, и... снял свою фамилию с титров.

Обиделся.

Конечно, если судить строго, от андреевского вмешательства роль абсолютно хорошей не стала — для этого в изна­чальной драматургии не было никаких предпосылок. Но она ста­ла яркой, полнокровной и уж отнюдь не банальной: тут что ни слово, что ни жест — новы и достаточно оригинальны. Небось сделай то же самое с ролью Качалов, сценарист бы смолчал, а то и порадовался. Но тут... Как? Какой-то Андреев... лапоть деревенский... с его небось тремя классами образования... посмел его, Блеймана, редактировать! К нему многие так относились. А он был, повторяю, широ­ко и глубоко образованным и по-настоящему, без "штучек" ин­теллигентным человеком.

Как-то я попросил его представить мою картину "Робинзон Крузо" на премьере в Доме кино. Он стал отнекиваться:

— Не люблю я эту публику. Не поймут они меня. — По­молчал, добавил: — И я их никогда не пойму.

Он оказался прав. Говорил он, как всегда, с блеском — образно, художественно, чуть-чуть, может быть, литературно, с философскими, свойственными ему обобщениями. Слушали его невнимательно и снисходительно, что, на мой взгляд, хуже, чем если бы не слушали вовсе. "А-а, Андреев... — читалось в глазах. — Вчерашний день..." Как-то незаметно для Бориса Федоровича — а разве можно это заметить? — кинематограф заполнился людьми новыми — нигилистами, ниспровергателями, натурами "тонко организованными" и "непонятыми", для которых Андреев был не то чтобы анахронизм, а как бы человек не из их круга.

Мне вот пришло в голову такое сравнение.

В те шестидесятые годы высотные здания, построенные на закате сталинской эпохи, воспринимались как верх безвкусицы. Даже хрущевская пятиэтажка смотрелась элегантнее. Что уж го­ворить о многоэтажных коробках Нового Арбата. В глазах неко­торой части публики они были пределом изящества.

Но прошли годы и все стало на свои места. Сегодня московский пейзаж немыслим без "высоток". И чем больше вырастало вокруг них всякого дерьма, тем очевиднее становилась их целесообразность, тем более радовали они глаз своей добротностью, надежностью, ясностью архитектурной мысли.

Мне кажется, Андреев был таким несколько неуклюжим, но основательным высотным зданием среди модных железобетонных стандартных коробок.

Так что не было у Блеймана оснований обижаться на Андреева, тем более что Андреев обладал уникальным литературным даром. Жаль, что дар этот проявился так поздно. Впрочем, раньше он и не мог обнаружиться. Жанр, в котором он к концу жизни стал пробовать себя, требовал большого жизненного опы­та, глубокого философского осмысления жизни.

Как-то я звоню ему.

— Приезжай, — говорит, — хочу тебе кое-что почитать.

Я знал, что он сочиняет — иногда что-то записывал на листочках. Однажды читал свой рассказ со сцены — какие-то картинки из детства и отрочества. Слушалось это очень хорошо.

Я уж собрался было ехать, но тут вспомнил: Володя Высоцкий просил познакомить. Я ему про Андреева рассказывал много, Володя смеялся — нравился ему Андреев в моих рассказах. Позвонил я Высоцкому, говорю: "Еду к Андрееву, хочешь, поедем вместе..."

Думаю, дай перезвоню Б.Ф., предупрежу, что буду не один. В ответ услышал совершенно неожиданное:

— Да ну его... к бабушке!
— Почему??

— Да, знаешь... Он, наверное, пьет...
Я стал стыдить его:

— Давно ли сам стал трезвенником?

Потом только понял, что он просто стеснялся нового человека, да еще знаменитого поэта. В тот день он собирался открыть мне свою тайну.

Наконец Б.Ф. пробурчал что-то вроде согласия. Приехали мы на Большую Бронную, где Б.Ф. жил последние свои годы. Володе, чтобы понравиться человеку, — много вре­мени не надо было.

Через пять минут они влюбились друг в друга, через де­сять — перестали меня замечать, так много оказалось у них нужного сказать друг другу. Короче, Андреев перестал стес­няться Высоцкого, повел нас на кухню, заварил чай в большой эмалированной кружке — она с ним была во всех его походах — и достал толстую, как Библия, кожаную тетрадь.

— Эту тетрадь подарил мне мой друг, цирковой артист...
Сказал: "Борька, ты у нас человек остроумный, напиши в ней что-нибудь смешное..." И я решил написать... афористический роман.

Мы с Володей переглянулись. Афористический роман! Роман из одних афоризмов. Жанр под силу лишь древним. А ну, как будет не смешно. Обидится автор...

— "Лев открыл пасть, — начал читать Андреев, — укротитель засунул в нее голову, и все зрители вдруг увидели, насколько дикое животное умнее и великодушнее человека".

Мы с Володей аж взвизгнули от смеха. Андреев благодарно покосился на нас, прочел следующую фразу:

— "Древние греки никогда и    не думали, что они будут древними греками".

Читал он, не педалируя ни одно слово, ровно, даже скуч­но — словно выполнял неприятную обязанность.

— "Разливая пол-литра на троих, дядя Вася невольно вынужден был изучить дроби".

Через несколько минут мы уже не смеялись, а только сто­нали да корчились от душивших нас спазм.

— Вы, ребята, особенно не распространяйтесь, — сказал растроганный нашей реакцией Б.Ф. — Шутка, острота — она знаете как... Пошла гулять — и уж хрен докажешь, что это ты придумал...

Мы так и поступили — не распространялись, не запомни­ли, не записали.

Потом я клял себя за глупое благородство — иногда на встречах со зрителями процитировать бы его остроты, да они забылись.

Но, слава богу, не пропали. Я пришел к Андрееву-младше-му, сыну Бориса Федоровича, он показал мне десятки записных книжек, заполненных афоризмами, — последние годы он пол­ностью посвятил себя этому увлечению.

Показал мне Андреев-младший и ту кожаную тетрадь, с ко­торой все началось. Я полистал ее — что он нам тогда читал? Может быть, это?

"Я гулял по зоопарку, и животные нехотя разглядывали меня".

Или вот это:

"Корабль скрылся за горизонтом, а я стоял на берегу, все еще не в силах покинуть его палубу".

Это, ко всему прочему, и очень андреевские фразы. Сразу встает за ними живой Борис Федорович — да, он умел взгля­нуть на мир в совершенно неожиданном ракурсе.

"Настало время засолки огурцов, и Диогена стали выдво­рять из бочки".

"Бродяга Байкал переехал" — отраднейшее историческое событие, послужившее причиной радостного застолья для мно­жества поколений русского народа".

"Мозговые извилины созданы для того, чтобы мысль не проскакивала по прямой". А вот знакомые персонажи — Б.Ф. их презирал всей душой и определял кратко и образно:

"Подлец с программным управлением".

"Душа, оскудевшая в персональных условиях".

"Великий страдал отложением солей своего величия".

"Он страдал умно и расчетливо".

"Укушенный зубом мудрости".

Какая бездна юмора была в этом человеке. "Мир без шутки и фантазии — да разве это мир?" — говорил он.

"Попав на крючок, не потешай рыбаков плясками".

"Пегасы сначала брыкались, но вскоре привыкли к силосу и вот теперь уже стали воспевать его".

"В отличие от тыквы — голова человека в потемках не дозревает".

Как не похожи его философские формулы на те несносные нравоучения, которые, по выражению Марка Твена, "помахивают своим закрученным хвостиком в конце каждого произведения".

"Природа покрывается порой ядовитыми пятнами отвращения к нам".

"Талант без мужества — высшее горе художника".

"Творческих мук нет. Есть муки иссякнувшего творчества".

Афоризмы Бориса Андреева, его тайна, пока еще не откры­тая широкому читателю, — главное дело его жизни. Дело это оборвалось в самом начале. Но и того, что успелось, — мно­го, очень много.

Я глубоко убежден, что это большое событие в нашей ли­тературе.

Смерть Андреева прошла незаметно для нашего искусства. Газеты я тогда не читал: это был 1982 год, еще прижиз ни маршала Брежнева, -- противно было тогда открывать газе­ту. И вот спустя месяц, в случайном разговоре узнаю: Андреев умер. Вскоре ушла за ним и его жена — очаровательная, жиз­нерадостная Галина Васильевна. Помню, он рассказывал, как познакомился с ней:

— Едем мы с Петькой Алейниковым в троллейбусе. Не пом­ню уж, о чем зашел спор, только он мне говорит: "Ну кто за тебя, лаптя деревенского, пойдет? Посмотри на себя..." А я ему: "Вот назло тебе женюсь". — "Это на ком же?" — "А вот первая девушка, которая войдет в троллейбус, будет моей же­ной". — "Ха-ха!" Остановка. Входит компания — ребята и де­вушки, все с коньками. Одна мне приглянулась — чернобровая, кровь с молоком... Кое-как познакомился, навязался прово­жать. А отец у нее оказался — комиссар. Комиссар милиции! Как узнал: "Кто? Андреев! Этот пропойца! Да никогда в жиз­ни!"

И в этом ребяческом поступке — весь Андреев.

Они с Галиной Васильевной жили счастливо и умерли почти в один день.